Мне довелось дегустировать фантастику почти как шеф-повар, разбирающий специи по молекулам. Среди жарких приправ Тайка Китамуры, ледяных искр Цзян Бо и ферментированных идей Свифта один ингредиент приковывает к небцу — проза Уэды Акинари. Писатель из середины эпохи Эдо пробует смешать буддийскую экзотику, бытовую хронику и гастрономическую плотность идей, приправив блюдо луговой дымкой югэн.
Под куполом луны
Лунное сияние в сказах Акинари не служит простым световым прибором. Оно хрустит, словно тонкие вафли с матчей, заставляя тени двигаться по стенам чайного домика. Автор подбрасывает в сюжет синеватые внутренности японской фольклорной кухни — онгё, юрей, кицунэ. Призраки разговаривают ароматом похлёбки мисо, а любая улыбка предвещает излом реальности. Такая гастрономия страха испекла киношедевр «Ugetsu» Кэндзи Мидзогути. Режиссёр оформил кадр по рецепту Акинори: пар, висящий над озером Бива, скрип лодок, не успевших отдать дань духам, и крошечный удар барабана нодзоку, сигнализирующий о грядущем разрыве оболочки привычного.
Слух — вкус воздуха
Музыка внутри текста важна не меньше рисовой основы. Я сравнивал строфы Уэды с доносящимися из дальнего дома аккордами сямисэна: каждая открывает поры, вызывая не жар, а лёгкую астральную дрожь. Композитор Сатоси Асахина записал одноимённый сюит «Ugetsu» — вместо привычных струн слышен фурин, ветер звонит в лёгкие чашки, ударники юкатагава, напоминающие сердцебиение рыцаря-растяпы Гэндзабуро, разрывают тишину так, будто репейник прорезает шёлк. Приёмы ахрональной полиритмии, чакона навстречу гагаку, раздвигают границы восприятия — словно глоток сакэ на утренний желудок.
Каллиграфия без зазора
Почерк Акинари рассыпается, как кунжут на онгири: линии неровны, отдельные иероглифы растянуты — ощущается борьба между разумом врача-самоучки и дервишем мистики. В трактате «Укигун» автор называет дзуйхицу — «бродячая кисть» — лучшей техникой для переплавки духов в буквы. Практика напоминает нарративный сюрреализм: мысль подсаливается в ту секунду, когда ощущение уже съедено. Кинооператоры любят такой подход — объект размывается, зато контур духа остаётся резким. Так Масааки Кобаяси снимал «Kwaidan», отчасти опираясь на наследие Акинари, доводя красочность до состояния нэндзё — мимолётной боли о несбывшемся.
Пристальное чтение «Тростникового плота на реке Цуя» напоминает дегустацию крабов сямон: корпус твёрд, но под панцирем шпажкой сцеплены нежные пластины красного мяса. Первое предложение — колокольный звон Джиодо, второе — внезапный запах серы, четвёртое дробит сердце, пока повествование не сомкнётся хризантемой мелких, почти невидимых символов. В кульминации возникает термин дзадзэндо — «дорога сидячего дзэн»: герой перестаёт различать границы между прибоем и собственной слюной. Такой приём синонимичен эфемеризма в электронной музыке Масахиро Араи, где удар бочки отступает, оставляя лишь шорох неосязаемого слоя.
Фантастика Акинари — не аренда чудищ ради адреналина, а медитация о благородстве бытия. Писатель вспоминает своё детство в чайном квартале Сакаи, когда в гости являлись купцы, певчие монахини и актёры но. Каждый приносил интонацию, порождал синестетический язык, которым автор позднее опишет нападавшихдение лисицы или ужин с духом без нижней челюсти. Осязаемый мир растворяется, как мисо в горячей воде, но нос ощущает специфический жар кэдзю — пряного имбирного антракта между рождением и смертью.
Я часто читаю Акинари в полумраке звукозаписывающей студии. Красный индикатор записи мигает, словно фонарик андо на входе в дом скитальца-призрака. Внутри наушников шумят собственные лейкоциты, за дверью мечутся кикоин и кэндо. Тексты из XVIII столетия заставляют менять ритм вдоха, а перемещающиеся тени на экране вспыхивают, как искры угли под котлом. Мой последний глоток гуансицао оставляет горечь, зато словарь разгорается новыми архаизмами: ки, кусанобу, мандзай. Вкус истории сгущается, и фантастика звучит, будто плотный соевый сироп тамари поверх рисовых шаров.